Последняя утопия. Права человека в истории - Мойн Сэмюэл 5 стр.


В конечном счете, однако, французские революционеры решили, что список прав должен стать первейшим принципом их конституции, а создатели американского государства были вынуждены добавить подобный же список к выстроенной ими конструкции, чтобы добиться общественной поддержки. Эти события определенно способствовали фантастическому взлету концепта «прав человека» во второй половине XVIII столетия независимо от того, было ли это понятие самоочевидным для современников и как они его трактовали36. Хотя на заре своей революции американцы, как правило, предпочитали ссылаться на естественные права, к 1789 году это натуралистическое обрамление заметно поблекло. После того как Томас Пейн в трактате «Права человека» (The Rights of Man), изданном в 1791 году, обосновал Французскую революцию в глазах англо-американских республиканцев, новое словосочетание прочно утвердило себя по всему атлантическому миру и за его пределами. Тем не менее предложенное в тексте Пейна толкование французского выражения droits de lhomme в качестве английского human rights не вошло тогда в моду, окончательно прижившись лишь полтора века спустя.

История метаморфоз, которые права претерпели в тот турбулентный период, невероятно увлекательна, особенно с учетом того, что во время террора 1793 года французский канон преобразовался в новую декларацию, впервые представившую в качестве прав некоторые социальные чаяния и устремления. Тем не менее наиболее важным моментом следует считать все же то, что права революционной эпохи в основном воплощались в политике государства, кристаллизуясь в таких схемах, которые были невероятно далеки от политических смыслов, обретенных правами человека в более поздние времена. В определенном плане каждую декларацию прав, появившуюся в тот период да и позже, до самого недавнего времени,  имплицитно можно считать тем, что французы открыто называли своим достижением: а именно декларацией прав человека и гражданина. Права не являлись самодовлеющей ценностью и не были уравновешивающим фактором; они неизменно провозглашались в момент учреждения новой политии, оправдывая ее появление на свет вкупе с насилием, которое она зачастую практиковала37. Прежде всего, «права человека» отсылали исключительно к целостной общности, инкорпорировавшей себя в государство, а не к какой-то горстке посторонних, критикующих чужую страну за ее дурное поведение. С тех пор они оказывались связанными с самой сутью гражданства. Эту глубинную взаимосвязь между провозглашением прав и стремительно распространявшейся в последующее столетие «одержимостью суверенитетом» никак нельзя упускать из виду, анализируя их историю: до самого недавнего времени она оставалась главной изюминкой всего процесса. Однако, если все действительно так, гораздо полезнее исследовать то, как на эволюцию прав человека повлияло крушение модели революционных прав, а не ее совершенствование или возрождение. Весьма важно отметить, что революция с присущим ей антиреформаторским радикализмом и насильственными методами все еще оформляла права человека, когда началась эпоха массовой демократии. Проще говоря, права революционной поры были революционными правами: они обосновывали создание нового или реновацию старого пространства гражданственности, а не защиту «человечности».

В интерпретации, близкой многим мыслителям Просвещения и задействованной в революционную пору, права представали принципами, которым должно было соответствовать позитивное право, и поэтому в каком-то смысле они оказывались превыше государства. Тем не менее государство все равно оставалось их родоначальником; несмотря на их наличие, не существовало ни внешнего, ни внутреннего форума, на котором можно было бы привлечь его к ответу. Действительно, когда их провозгласили, мало кому приходило в голову, что права человека будут иметь какие-то цели, не связанные со становлением государства. Например, они никак не способствовали оформлению механизмов судебной защиты от суверенной власти хотя сегодня это представляется их очевидной функцией. В 1789 году, когда в Конституцию США были внесены первые десять поправок, практика судебного контроля над законодательством, сегодня представляющаяся чем-то обыденным, отнюдь не была предрешенной. Но даже и внедрение судебного пересмотра законов, учитывая изначально ограниченные задачи федерального правительства, не смогло положить начало массированному возбуждению судебных разбирательств в отношении тех или иных действий, предпринимаемых властями. В Англии, в свою очередь, считалось, что мудрое мнение и древняя традиция и так защитят неписаные права и потому не обязательно не только обеспечивать им судебную защиту, но даже и провозглашать их. Между тем во Франции более 150 лет ушло на то, чтобы конституционные права, на которых неизменно базировались все сменявшие друг друга республики, смогли превратиться в основание для привлечения государства к суду. (Это случилось уже после завершения Второй мировой войны38.) Сегодня вполне естественным представляется предположение, согласно которому сам смысл утверждения прав человека заключается в том, чтобы ограничивать всевластие государства, предоставляя для их защиты залы судебных заседаний. Но с революционными правами дело обстояло совсем иначе. В логике революции главным лекарством, предотвращающим покушение на права или их упразднение, оставалось прямое демократическое действие вплоть до новой революции. И хотя в наши дни ни одна неправительственная организация даже не пытается размышлять о подобных рецептах, в те времена революционное насилие воспринималось в качестве единственно возможной реакции на попрание прав человека.

В обсуждаемую эпоху абстрактные принципы привлекались в основном для того, чтобы обосновывать учреждение новых государств, но одновременно они играли и еще одну важную роль, оправдывая проведение непреодолимых межгосударственных границ. В то время как американские штаты, взяв за основу идею естественных прав, решили образовать слабую конфедерацию, сохраняющую автономию на местах, Франция избрала модель nation-state национального государства,  ориентируясь на централизованную и суверенную независимость демократического народа. Не предоставляя ни малейших оснований для внешних, или «гуманитарных», претензий к новоявленным государствам, тогдашняя идея прав оставалась причем по крайней мере на протяжении целого столетия оправданием их появления на свет. В отличие от учредительных документов отдельных американских штатов, Декларация независимости не содержала в себе какого-либо перечня прав, поскольку была призвана в первую очередь обеспечить новому государству суверенитет, защищающий от посягательств со стороны Европы39. Фактически права в ту эпоху оставались второстепенными атрибутами как государств, так и наций сущностей, которые никто даже и не пытался обособить друг от друга40. Всего через десятилетие после того, как американцы объявили миру об автономии своего новорожденного государства, французы в собственной революционной декларации прав настаивали на том, что «источником суверенной власти является нация», добавляя на всякий случай, что «никакие учреждения, ни один индивид не могут обладать властью, которая не исходит явно от нации» (Декларация прав человека и гражданина, статья 3). В эпоху, когда американское народное единство выковывалось под равномощным воздействием высоких гуманистических принципов и кровавых индейских войн, французы, возможно, просто стереотипно отождествляли собственную национальную идентичность с универсальной моралью; они не усматривали никакого противоречия в одновременном провозглашении суверенной нации французов и постулировании гражданских прав как прав человеческого существа. В итоге права, запечатленные в конституции суверенного nation-state,  которые отнюдь не были «правами человека» в современном смысле оказались великим и судьбоносным даром, который Французская революция преподнесла мировой политике.

Несомненно, переход к такому миру, в котором доминируют потенциально республиканские государства, не позволял механически воспроизводить международные отношения того типа, которые практиковались империями и монархиями. Французская революция оказала ощутимое влияние на глобальный порядок, сразу же породив несколько просвещенческих концепций «вечного мира», имевших даже немногочисленных приверженцев. Однако, если не считать вызывающе эксцентричного Анахарсиса Клоотса немецкого барона, который присоединился к революционному Национальному собранию в качестве представителя нефранцузской части человечества и поддерживал агрессивную войну, видя в ней шаг к утверждению подлинно мирового правительства,  эти утопические видения обретали формы, полностью совместимые с распространением национального суверенитета, и не содержали намека на воображаемые правила или права, возвышающиеся над этим суверенитетом41. На практике, после того как в последнее десятилетие XVIII века сжимающееся кольцо вражеских армий вынудило мятежное государство раздуть революционный пожар и за своими границами, Французская республика даже не пыталась утверждать что-то подобное глобальному праву; вместо этого она порождала так называемых революционных «сестер» и играла с чем-то вроде союзного соглашения новоявленных республик42. В теории же Иммануил Кант сознательно отвергал радикализм Клоотса, отстаивая вместо этого идеал минималистского «права гражданина мира» (Weltbürgerrecht), которое представляло собой не более чем право убежища для индивидов, которые не нашли себе места в мире национальных государств. Не вызывает сомнения то, что Кант, как и стоики, был космополитическим мыслителем. Но ему были бы чужды нынешние представления о правах человека в плане обещаемой ими всесторонней защиты причем даже в той ситуации, когда они вполне довольствуются тем международным порядком, в основе которого суверенные нации43.

В итоге на протяжении XIX столетия вполне искренние апелляции к правам человека озвучивались в унисон с укреплением национального суверенитета, в котором видели необходимое средство утверждения этих прав, их предварительное условие и неизменное подкрепление. Если в том веке и существовало какое-то движение в поддержку человеческих прав (rights of man movement), то таковым мог быть только либеральный национализм, который старался гарантировать соблюдение гражданских прав сугубо в национальном контексте. Под занавес своей карьеры Лафайет принялся утверждать права человека применительно к Польше; подобно многим другим приверженцам модерных революций, он считал, что «всеобщие и частные права любого народа наилучшим образом защищаются суверенными национальными государствами»44. Обратившись к еще более знаковой фигуре, к итальянцу Джузеппе Мадзини, мы увидим, что революционные права человека представлялись ему высочайшими идеалами. «Личность священна»,  твердо заявлял он. Но если на одной стороне знамени возглавляемого им движения «Молодая Италия» было начертано: «Свобода, Равенство, Гуманность», то на другой его стороне красовались слова «Единство и Независимость»  в полном соответствии с распространявшимся по всему европейскому континенту убеждением в том, что свобода и национальность взаимно дополняют друг друга. На деле полнейшая зависимость прав от автономии нации означала, говоря словами Мадзини, что «эпоха индивидуальности подошла к концу», а на Земле теперь торжествует «всемогущий коллективный человек». Если не обозначить государство-нацию в качестве первейшей цели, убеждал он своих собратьев-итальянцев, то нельзя будет добиться «ни имени, ни голоса, ни прав»  и разумеется, не удастся попасть в «содружество народов»45.

Мадзини очень хорошо уловил дух прав, завещанных революцией. В итоге же избавить революционные права человека от нависшего над ними государства не получалось даже у тех, кто всерьез тревожился о революционных эксцессах. Французские мыслители-либералы Бенжамен Констан, Франсуа Гизо и Алексис де Токвиль,  обеспокоенные народным деспотизмом, считали права лишь одним элементом из длинного списка инструментов, которые либеральная цивилизация предоставляет для обеспечения свободы в государстве. На противоположном конце спектра французской политики, некогда выступавшем эпицентром борьбы за права человека, в течение XIX столетия упоминания о них едва ли не полностью исчезли из политического дискурса; со временем это явление стало повсеместным46. Для виднейшего немецкого философа Георга Вильгельма Фридриха Гегеля права имели ценность только «в контексте», а именно в государстве, примиряющем внутри себя свободу и сообщество47. В немецких землях, причем как до, так и после объединения, сторонники либеральной идеи демонстрировали глубочайший этатизм и национализм в политическом мышлении и агитационных стратегиях; даже воодушевляя себя универсалистскими принципами, они поначалу солидаризовались с идеалом Rechtsstaat, пропагандируемым монархической бюрократией, а позже склонились к тому, что мягкий космополитизм кантовской эпохи должен все же уступить абсолютному господству национального проекта. По этой причине права, о которых немцы спорили в революционном 1848‐м, были всего лишь гражданскими правами, реализуемыми в государственных границах, а их славословие свободы неизменно сопровождалось вспышками националистического шовинизма48. Подобное наблюдалось не только в Германии; «национальный либерализм», отличающийся от немецкого лишь в деталях, демонстрировался поборниками прав повсеместно.

Описанный альянс между государством и нацией не был какой-то случайностью, трагически погубившей права человека; напротив, он представлял собой их неотъемлемую и сущностную особенность, причем на протяжении большей части их истории. С завершением эпохи революций право на коллективное самоопределение, как его стали называть в ХX веке, по-прежнему будет предлагать бесспорную основу для наделения граждан теми или иными правами. Этот принцип дожил до наших дней, обретя второе дыхание в ходе деколонизации мира после Второй мировой войны. Если лозунг самоуправления, начертанный на знаменах атлантических революций, мог на протяжении XIX столетия и позже вдохновлять многих, то это происходило не из‐за того, что их примеры утверждали «всеобщие права человека» на деле. Скорее, его притягательность была обусловлена освобождением от монархического деспотизма и избавлением от архаичных традиций во французском случае, а также постколониальной эмансипацией от империи и учреждением независимой государственности в американском случае. Как указывала Арендт, центральное положение nation-state в качестве горнила прав становится вполне объяснимым, если конструирование пространств значимого гражданства выступает первоочередной задачей даже ценой утверждения политических границ.

Действительно, подчинение прав человека национальному государству представляется основной исторической причиной того, почему на протяжении XIX века апелляции к ним звучали все глуше. Иными словами, сдвиг к этатизму и национализму, отмечаемый в упомянутом столетии, поддерживался сущностными особенностями языка, на котором обсуждалась эта проблематика. По прошествии времени все более и более ясным становилось то, что по-настоящему принципиальное значение имеет не утверждение каких-то абстрактных принципов, а обретение конкретного гражданства. Рассуждения о правах, некогда оправдываемые ссылками на их богоданный или естественный характер, по мере их распространения все чаще шли в этатистском или «позитивистском» ключе. Понятие прав человека, как писала Арендт, «было пасынком в политической мысли XIX века ни одна либеральная или радикальная партия в XX веке не считала возможным включать их в партийную программу Если законы страны не отвечали требованиям прав человека, ожидалось, что люди способны изменить эти законы, в демократических странах путем законодательства, в деспотиях революционными действиями»49. Права человека представали прежде всего достижением внутринациональной политики, несмотря на всю их универсальность.

Назад Дальше