Бесспорно, имелись и другие причины, объяснявшие медленный, но неуклонный «упадок естественных прав» в XIX веке, но, как бы то ни было, государство все реже рассматривало права в качестве какого-то внешнего для себя авторитета и все чаще видело в них свое собственное порождение. Даже сегодня в англо-американском мире в ходу утилитаристская критика Иеремии Бентама, называвшего естественные права «чушью на ходулях», или резкие нападки Эдмунда Бёрка на их абстрактность50. Безусловно верным остается и яркое наблюдение Эли Галеви, заметившего как-то, что настойчивость утилитаристской критики означает лишь одно: если права человека и оставались в публичном обороте, то исключительно потому, что им не приписывали особого значения: «точно так же с приходом республиканского режима продолжается хождение монет с профилями свергнутых монархов курьез просто не замечают или не обращают на него внимания»51. Даже в Великобритании, как отмечали позитивист Джон Остин и коммунитарист-гегельянец Томас Хилл Грин, ключевая роль государства как форума, на котором отстаивались и утверждались права, оставалась неоспоримой. Таким образом, общая картина предельно ясна: несмотря на упадок натурализма, коллективистский даже националистический контекст, в котором осмысливались права, упрочивал их нерасторжимость с государственной властью. Даже самые натуралистические доктрины прав с самого начала и теснейшим образом были связаны с государством.
Несмотря на очевидный спад апелляций к «естественному» авторитету прав, они, включая и права человека, запечатлелись в лозунгах довольно необычных гражданских движений модерной истории. Женщины присвоили их себе сразу же, а чуть позже за ними последовали и рабочие. Евреям их гарантировали в годы Французской революции, после чего заданный французами тренд начал медленно распространяться по европейскому континенту. На них претендовали и порабощенные чернокожие, что наиболее ярко проявилось в гаитянской революции, позже почти забытой. В свете оформления межгосударственных границ вопросы о правах постоянно ставились иммигрантами; это породило баталии между сторонниками и противниками предоставления им гражданства. Даже животные, по мнению некоторых, заслуживали наделения правами.
Восхваление и прославление всех этих кампаний может показаться весьма заманчивым делом; ведь в них одерживались победы, оттачивались методы борьбы, велась подготовка к будущему постулированию прав человека «поверх наций». Но если мы последуем этим путем, то слишком многое будет оставлено за бортом или перекроено, а общая картина не столько прояснится, сколько затуманится еще больше. Ведь главным следствием утверждения прав во внутренней политике оказался не выход за пределы государства, а постепенное допущение различных категорий подданных к обладанию ими. В состязании за обзаведение гражданскими правами всегда сталкивались разные стороны, причем каждая толковала пределы и смыслы гражданства по-своему. Эта структурная роль прав, предполагавшая прежде всего гражданскую мобилизацию, а не юридические действия, долгое время оставалась наиглавнейшей52. Несмотря на все различия в программных целях консерваторов, либералов и радикалов, их апелляции к правам объединяло то, что с их помощью противостоящие политические силы боролись фактически за одно и то же: за наиболее подходящую, с их точки зрения, форму национального государства и смысл гражданства в нем. Уместно напомнить, что в ходе гаитянского восстания чернокожие добивались упразднения рабства, прежде всего, ради того, чтобы стать гражданами; вот почему до самого недавнего времени в этом памятном событии видели провозвестие лишь революционного национализма деколонизации, а не универсального движения за права человека нынешней поры.
Можно, разумеется, выборочно покопаться в недавней истории с целью найти что-то похожее на права человека в современном их варианте: скажем, выставить на первый план кампанию против работорговли и рабства на родине и за рубежом или призывы к внешнему вмешательству, которые довольно часто звучали на закате Османской империи на востоке и Испанской империи на западе, побуждая заинтересованные стороны откусывать от них те или иные территориальные кусочки иногда во имя защиты угнетенных53. Поразительно, однако, то, что подобные основания почти никогда не облекались в форму борьбы за права. Транснациональная солидарность христиан или организованного еврейства со своими единоверцами, вне всякого сомнения, опиралась на универсалистскую риторику54. Тем не менее более иерархичный (и зачастую религиозный) язык тогдашнего гуманитаризма гораздо лучше обслуживал сострадательное оказание помощи, не предполагающее ни малейшего подрыва империалистических установок и проектов, с которыми она обычно теснейшим образом увязывалась. Что же касается довольно примитивной, но весьма интересной договорной практики защиты меньшинств поверх государственных границ, вошедшей в оборот с конца XIX века и нацеленной поначалу на предоставление защиты евреям Восточной Европы, то, обращаясь к ней, великие державы оговаривали сохранение суверенитета слабых держав внедрением более или менее просвещенного правления. Показательным, однако, представляется то, что подобная защита всегда задумывалась как групповая, даже если ее и подкреплял какой-нибудь плохо организованный международный надзор. То был всего лишь поиск страховки субнационального гражданства, а не внедрение прямых международных гарантий индивидуальных прав; причем он ограничивался только теми государствами, которые считались ненадежными эмитентами прав для своих подданных. Позже похожая модель станет основной формой защиты прав, практикуемой межвоенной Лигой Наций. Если это и можно считать попыткой защитить права других, то объектами такой защиты всегда выступали чужие нации, а не чужие индивиды причем условием такой защиты служило то, что и осуществляли ее исключительно нации55.
По контрасту с этими примерами в период, предшествовавший Второй мировой войне, сражения на домашних фронтах в отличие от призывов к «гуманности» за границей и попечения о меньшинствах в отсталых странах гораздо чаще были связаны с обращениями к правам личности. Такая разница обусловливалась тем фактом, что во внутренней полемике можно было принимать как должное уже сложившееся пространство инклюзивного гражданства, в котором притязания на права могли наделяться смыслами. В одном из очень редких англоязычных упоминаний о правах человека, прозвучавших до 1940‐х годов, сенатор от штата Массачусетс и лидер радикальных республиканцев Чарльз Самнер вскоре после Гражданской войны в США отмечал: «Наша война означает, что институты этой страны навеки посвящены Правам Человека, а Декларация независимости есть вовсе не обещание будущего, но свершение настоящего»56. Внутриполитическая борьба не разорвала, а укрепила связь между принципами прав и основаниями суверенности и, подобно революции, все еще могла выливаться в насильственные формы.
Все случаи борьбы, нацеленной на обретение новых прав или наделение ими новых групп, с предельной ясностью иллюстрируют этот тезис. Требования революционной эпохи о включении женщин в состав человечества и, соответственно, в состав политии, излагаемые, в частности, в трактатах «Декларация прав женщины и гражданки» Олимпии де Гуж и «В защиту прав женщин» Мэри Уолстонкрафт, являются классическими иллюстрациями сказанного. Женское движение, на формирование которого ушли последующие полвека, поставило права в центр всей своей деятельности. Причем первейшим правом в его повестке значилось гражданское право участвовать в выборах. Несомненно, начиная с Уолстонкрафт, феминистская адвокация расширяла свои горизонты: когда после Первой мировой войны женское население англо-американского мира получило доступ к избирательным урнам, движение занялось социальными правами женщин и упрочением их гражданского статуса. Учитывая ту уникальную роль, какую женщины играют в репродукции и воспитании детей, активистки начали настаивать на том, что государство должно не ограничиваться инклюзией, выражавшейся в приобщении к выборам, а заняться всеми вездесущими структурами женской зависимости. Но подобное углубление и упрочение предпосылок гражданства не означало тем не менее автоматического расширения его границ.
Та же самая взаимосвязь, вовлекающая тему прав в уточнение рамок гражданства, прослеживается во всех кампаниях в поддержку тех или иных «социальных прав», впервые сформулированных в качестве таковых во время Французской революции и после нее. Долгое время объектом такой протекции считались, в частности, права трудящихся, которые отстаивались в процессе внутриполитической борьбы. Во время Французской революции идея социальных прав, которая проистекала из различных проектов Старого порядка, направленных на обеспечение нуждающихся работой, с самого начала закладывалась в тексты базовых документов первой и особенно второй Декларации прав человека и гражданина, принятой в 1793 году, в первый год революционной эры57. Этот политический радикализм изменил ход общественных дискуссий, интегрировав в них «зачатки дискурса социальной защиты, основанной на гражданстве» и, таким образом, предвосхитив коммунальную инклюзию, изначально предполагавшуюся универсальными правами58.
После революции Шарль Фурье во Франции и Джон Тельвол в Великобритании попытались расширить орбиту естественных прав, включив в нее права на труд и доход. «Наши общественные договоры не могут обеспечить первейшее из естественных прав право на труд, писал Фурье около 1806 года. Говоря о естественных правах, я не имею в виду химеры свободы и равенства. Почему философия издевается над этими несчастными, предлагая им права суверенитета в то время, когда они требуют всего лишь прав сервитута, возможности трудиться на радость праздным?»59 Поколение спустя, когда идея права на труд снова вышла на первый план, ее преподносили примерно в тех же выражениях. «Мы сделаем для счастья низших классов, их подлинного освобождения и настоящего прогресса гораздо больше, если наделим их высокооплачиваемой работой, а не политическими правами и бессмысленным личностным суверенитетом. Самым важным правом для народа выступает право на труд», писал социалист-утопист Виктор Консидеран. В ходе революции 1848 года во Франции главнейшей целью революционеров было принуждение властей обеспечить пролетариату занятость, как это делалось, например, при организации знаменитых национальных мастерских60. Причем, согласно известному замечанию Томаса Хэмфри Маршалла, в этом и других подобных случаях обретение социальных прав оказывалось исключительно итогом ревизии принципов гражданства, предпринимавшейся в рамках государства, а не результатом их преодоления61. Иначе говоря, выбор делался между более ранним идеалом Rechtsstaat и более поздним идеалом Sozialstaat, как называли их немцы; речь шла о переходе от государства, основанного на верховенстве закона, к государству, основанному на благосостоянии, причем оба идеала базировались на общей предпосылке инклюзии.
Несмотря на все упомянутые инициативы, на протяжении XIX века и эпохи модерна защита собственности оставалась наиболее значимым правом как в теории, так и в практике юриспруденции (включая конституционное право). Реагируя на это, общественные движения, которые добивались новых форм инклюзии, зачастую были вынуждены вместо выдвижения запросов на новые права заниматься упразднением старых прав. В конце концов, консерватизм свободного рынка превратил права человека в свой мощный боевой клич. То, что такие концепты, как «естественные права» и даже сами «права человека» («rights of man»), предстали наилучшими аргументами, которые консерваторам удалось найти в годы межвоенного экономического кризиса, чтобы защитить свободу контрактов и неприкосновенность собственности от общественного регулирования, а также то, что эти концепты подвергались суровым нападкам всего лишь за полвека до изобретения прав человека (human rights), важные факты модерной идеологической истории62. В Америке консервативные юристы, подобные Стивену Филду, могли неустанно ссылаться на естественные права и божественные права как на своего рода магический талисман, причем несмотря даже на то, что отстаивание подобных прав все больше и больше отождествлялось ими с защитой капитализма от посягательств со стороны государства63. Это резкое прерывание исторической траектории прав человека, произошедшее в интервале между революционной эпохой и основанием Организации Объединенных Наций, неизменно упускается из виду теми, кто пытается реконструировать их историю как историю непрерывного успеха: понятно, что подобный эпизод в такой нарратив просто не вписывается. Но поскольку основное предназначение прав заключалось в утверждении пространства гражданственности, в котором могли конкурировать его альтернативные трактовки, права оказывались инструментом, доступным каждому.
Конкурентный успех сторонников laissez-faire в обращении к «правам человека» означал лишь одно: их критики нередко нападали на права за их абстрактность, предпочитая конкретные социальные блага. Набирающая силу атака на идеологию laissez-faire отнюдь не всегда была связана с выдвижением новых прав: в результате прежнее понятие оставалось в неприкосновенности. Рассуждая в этом ключе, весьма непросто разобраться в том, чем же была долгая борьба за социальную защиту, сопровождавшая эпоху модерна, продвижением дискурса прав вперед или его отступлением назад. В самом деле, Фурье и Консидеран уже в общих чертах дали понять, что утверждение права на труд представляет собой серьезный вызов формализму, присущему старому пониманию прав, а не просто добавление нового пункта в их список. Философы, подобные Томасу Хиллу Грину, дополнили негативную свободу против государства позитивной свободой государственной инклюзии, институционалисты, подобные Роберту Хейлу, новаторски демистифицировали естественные права, указав на их социальное происхождение, а реалисты, подобные Уэсли Хохфельду, изобразили их в качестве систематически выдвигаемых наборов требований и обязательств, а не каких-то неприкосновенных метафизических сущностей. Несмотря на частные различия, во всех перечисленных воззрениях просматривался целенаправленный уход от самодостаточности и самоочевидности «индивидуальных прав».
Вся эта критика, ассоциировавшаяся с британским новым либерализмом, за которым последовали американские прагматизм и реализм, подрывала концепцию прав личности, столь почитаемую апологетами неограниченной свободы контрактов. Она вливалась в более широкое прогрессивное движение, сражающееся с устаревшими индивидуалистическими абстракциями ради конкретных социальных благ. Причем в типичном для англо-американцев духе она звучала и выглядела очень либерально. За пределами англо-американского мира атаки, которым подвергалась индивидуалистическая метафизика, шли гораздо дальше. По мере того как XIX век подходил к концу, а суверенитет абстрактного государства подвергался неослабной критике, мощная волна негодования обрушилась и на формалистскую «метафизику прав»; ее главной мишенью выступал абстрактный индивид, развенчиваемый во имя социальной интеграции и благосостояния. Наиболее интересные аргументы в этом отношении выдвигал французский теоретик солидаризма Леон Дюги, который утверждал, что идеи о личности, присущие, с одной стороны, государству, а с другой стороны, индивиду, настолько неразрывно связаны друг с другом, что должны пасть вместе64. Учитывая устоявшуюся связь между индивидуальными правами и суверенной государственностью, такое заключение не выглядело голословным; ведь раньше, как уже говорилось, никому не приходило в голову отстаивать одно вопреки другому. И даже призывы к наделению новыми правами новых людей зачастую оттеснялись волной критики, которой подвергался атомистический индивидуализм во имя социального единства. Например, в конце XIX столетия французские феминистки артикулировали требования женского равенства, отталкиваясь от социального совершенствования коллективов, а не от наделения индивидов какими-то новыми правами65. Аналогичным образом и история рабочего движения демонстрирует ту же тенденцию: невозможно восхвалять пролетариев за продвижение прав, не обращая при этом внимания на то, что их требования, подобно требованиям многих других социальных групп, часто инициировали решительное переосмысление самого понятия прав.